Патриарх

Сегодня ему снова приснился сын. Великий писатель лежал в своей узкой вдовьей кровати и рассматривал трепещущие на залитой осенним солнцем стене силуэты липовых листьев. Липы дрожали за окном не по погоде зябко, и писателю хотелось, чтобы они поскорее перестали так вздрагивать при каждом дуновении влажного запада, чтобы они не дурачились так глупо и неуместно в это теплое сентябрьское утро. А радостный пестрый узор все плясал неведомый танец своей растительной жизни, веселясь, быть может, в последний раз перед неизбежным извечным осенним увяданием.
Однако он зря отвлекся на эту игру светотеней, ведь сегодня ему приснился сын! Хотя, что именно происходило во сне, писатель уже вспомнить не смог.
«Стареешь, Ляксей Максимыч!»- подумал о себе действительно уже очень не молодой человек и, перевернувшись на удобный правый бок, стал вылезать из-под одеяла.
В столовой часы тревожно ударили восемь раз, чудно напоминая отдаленный вечевой колокол. Вставать было, действительно, пора.
В тот день Алексей Максимович завтракал на пару с горничной. Тихая старушка, «божий одуванчик» одних с писателем лет, поглощала свою порцию молча, старательно работая маленькими челюстями и ласково, почти умильно глядя в тарелку. Прошлые хозяева, говорят, очень любили эту добрую женщину, произносившую «четвериг» и «булошная» на манер старых питерцев. Потом эти люди куда-то делись, кажется, бдительная горничная сама и сдала их в ГПУ за «утаение от государства драгметаллов».
Писатель, конечно, мог за себя не бояться, но откровенничать со старушкой все-таки не хотелось. Алексей Максимович чистил крутое яйцо и, ловко сбрасывая кусочки скорлупы на бумажную салфетку, уныло перебирал в голове последние годы своей жизни.
Советская родина призвала к себе своего блудного сына шесть лет назад. Вождь хорошо знал цену ему, писателю с мировым именем, патриарху русской социал-демократии. Маленький усатый диктатор, ведомый своей бешеной, несомненно, незаурядной посредственностью, прекрасно помнил, как были нелестны для большевиков «Несвоевременные мысли» писателя. Он знал и то, что это сам Ленин советовал патриарху в двадцать втором «поехать полечиться». И вот теперь старик был нужен вождю. Патриарх новой России должен занять свое законное место подле истинного самодержца.
Наконец писатель приехал. Советская страна встретила самого читаемого своего литератора многотысячной толпой поклонников перед Белорусским вокзалом. В тот день обезумевшие от счастья массы тысячеголовым чудовищем несли его на руках. Советское правительство подарило старику все, о чем он только мог мечтать. Дача в Подмосковье, великолепный особняк в двух шагах от героической Пресни. Родной город писателя, некогда тороватый и самоуверенный волжский богатырь, теперь носил его имя и был фактически брошен к его ногам. В советских школах ему при жизни отводилось больше часов, чем Александру Пушкину. И в ответ на все это с него требовали только одного. Нет, не новых пронзительных пьес и не удивительных по своей народной ясности рассказов. Советской стране это было не нужно. У него требовали благословения, чисто религиозного освящения нового здания СССР, признания, что это и есть то будущее, которое ждал и которое пророчил патриарх.
И он благословил. Благословил все, оптом: от арестантских строек Беломорканала до самого вождя, благословил, боясь показаться неблагодарным, благословил, потому что устал обличать и ненавидеть.
Неуловимый, но мощный, как тропический пассат, импульс пронес его, чуть ли, не через весь Союз, сделал председателем более полусотни комитетов и комиссий по вопросам от коневодства до атеизма и, наконец, выбросил сюда, на Малую Никитскую, в страшный пустой особняк посреди столицы, где на обычного человека было положено не более 6 квадратных метров жилья.
Шесть лет его окружают друзья, одни друзья. И невидимый круг этих друзей вокруг него становится все плотнее и плотнее. Он не дает старику пошевелиться, не дает даже видеть поверх дружественных голов. Алексей Максимович задыхается в этом чудовищном кольце. Обожающие его руки сдавили патриарху ребра, слова восхищения терзают воспаленный мозг. В 66 лет у человека не может, не должно быть столько друзей.
Завтрак закончен. Горничная серым мотыльком порхает вокруг стола, собирая немногочисленную посуду и предлагая вместе с тем меню на обед.
- Да, да, да…- машинально отвечает Алексей Максимович, выходя из-под чудовищно высоких сводов пугающе огромной столовой.
«Но, боже мой, почему сегодня так призывно, так неистово тикают стенные часы,- необъяснимая горечь разливается в груди писателя,- Нет, нынче просто необходимо навестить Максимку.»
У его сына совсем недавно открылось осложнение после недолеченного воспаления легких, и сейчас Максим Алексеевич лежал в больнице, самой лучшей больнице…
Патриарх проходит через библиотеку. Останавливается у одного из шкафов, берет с полки бурый, викториански чопорный том. Это поздний Голсуорси. Писатель неловко и бессмысленно перебирает хрустящие, приятно пахнущие типографией страницы. Отрывистые слова шуршат перед его глазами: «Самое лучшее,- отозвался негр…», «Так вот, янки забрали его». И вдруг:
«За кого вы меня принимаете? За черномазого труса, за доносчика? Нет, сэр, делайте, что хотите, со мной и моим сыном, но я не Иуда, и он тоже. Нет, сэр!»
Писатель захлопнул книгу.
«Что за чорт, опять сын!- подумал Алексей Максимович, но обрывки еще одной, незваной мысли шуршнули в голове,- Я не Иуда! Я не Иуда?..»
Уверенные шаги и бодрый голос Петра Петровича в прихожей. Это слегка опаздывает на службу секретарь патриарха. Писатель поспешно ставит книгу на место и выходит здороваться.
- Доброе утро, Петр Петрович!
- Доброе утро, Алексей Максимович! Нижайше прошу простить за опоздание.
- Да ну, что вы!
Руку писателя пожимает цивильный коричневый гражданин с голым лицом.
- Какое прекрасное сегодня утро. Просто золотая осень. Бабье лето пошло на третью неделю.
Алексей Максимович кивнул. В общем-то, как писателю, ему хотелось въехать в морду человеку, находящему в середине ХХ века достаточно непошлым называть бабье лето золотым. Но, разумеется, секретаря он не ударил, а просто кивнул. Петру Петровичу же показалось, что его незаурядный троп был даже одобрен патриархом. Обитатели дома, сошедшиеся было в прихожей, снова расползлись по своим углам.
«Нет, нет, сегодня обязательно нужно съездить в больницу к сыну,- подумал писатель, садясь за непомерно высокий рабочий стол,- оставаться здесь, в компании с умильной горничной и остроумным секретарем все равно невыносимо. Однако этот дурацкий тромбон…»
Сцену с тромбоном (вернее, это был даже не тромбон, а просто некая абстрактная труба) из своей предпоследней пьесы Алексей Максимович хотел переписать уже давно. Смертельно боясь претенциозной патетики, писатель собирался исполнить эпизод в духе чеховского осознания обыденной трагичности бытия. Однако в первой редакции сцена, задуманная чуть ли не как самая философская в пьесе, вышла квелой и откровенно попахивала бытовкой.
Старик достал рукопись, перечитал пьесу, ужаснулся еще раз и сел ваять новую версию сцены.
Сейчас он, сытый, солидный, общепризнанный гуру, мог себе позволить, подобно Бунину, по десять раз переписывать эпизоды. Но все равно выходило как-то не так. Даже довольно не тривиальное «А почему стыдно, если верят?» на вопрос «Разве не стыдно обманывать?» не спасло эпизода.
Алексей Максимович поднялся из-за стола, закряхтев так, будто это невыкрикнутый вопль из глубин старика предсмертной судорогой скривился в пищеводе. Писатель обошел по периметру все шкафы с коллекцией изящных костяных безделушек, устало кинул взгляд на «Мадонну Литти», бежево-голубым квадратиком торчащую на глухой стене, и подошел к окну. За стеклом через дорогу окоченелой, грязно-розовой тушей лежала изнасилованная церковь.
Нет, нет, чего-то совсем другого хотел он, говоря, что религия «проквасила» людей напрасной надеждой. Во всяком случае, не этого, не этого.
Патриарх задернул штору со смутным чувством брезгливости и стыда.
«Все, довольно, еду к сыну,- подумал писатель, поправляя пышный русый ус,- или лучше пешком, надо развеяться… Ах, скоро обед! Ну и к чорту обед, перекушу где-нибудь.»
Алексей Максимович вышел в кабинет секретаря. Зеленоватое помещение в отличие от других комнат было лишено итальянских пейзажей и резных восточных чудиков, а потому вызывающе напоминало советский Главк.
- Я к Максиму, Петр Петрович. Когда вернусь, не знаю.
- Как?.. Однако вы, верно, забыли. Сегодня обед с крестьянскими писателями. Они очень долго ждали встречи с вами.
- Ах, да, да!..- невыразимая мука передернула сероватое лицо старика.
Он развернулся и снова пошел в свой кабинет. Ему казалось, что на этом пути туда-обратно он давно должен был протоптать желоб собственного томления и неволи. Как Шильонский узник. Только тот еще и был закован в кандалы…
Крестьянских писателей было шестеро. Одного из них патриарх знал, остальных смутно помнил. Серые, одинаково невнятные, разночинские физиономии гостей глядели на Алексея Максимовича подобострастно и в то же время, как-то перманентно озлобленно. Они почему-то думали, что именно такое выражение и должно демонстрировать неумолимую революционность советских литераторов. После еды писатели читали свои свежие вещи. Половина подражала Некрасову, треть – Салтыкову-Щедрину, и только один абсолютно самобытно рифмовал «титьки» на «агитки», вкладывая в это, по-видимому, какой-то потаенный пафос социалистического строительства.
Патриарху неудержимо хотелось закричать, разбить что-нибудь, вынырнуть из нестерпимо плотного студня бездарности и пошлятины. Алексей Максимович не любил крестьян, слишком много зла, косного и похабного равнодушия видел он от них в своей жизни. Сотни деревень прошел он за годы своего босячества и слишком хорошо запомнил, что никаких Савелиев, «богатырей святорусских» в них нет, зато есть весь спектр физической и нравственной нечистоты от жирных вшей до пьяного снохачества. И понятие «крестьянский писатель» было для него решительной аксюморонной нелепостью, потому что не может, не должен писатель сознательно выступать от имени сословия довольно гадких и мелочно-жестоких обывателей.
Да, да, он понимает: это, может быть, всего лишь стереотип, но шестеро литературных золотарей с глазами волкодавов все равно никак не смогут разубедить его в этом стереотипе.
Алексей Максимович глотает густую слюну гадливости и еще раз пытается объяснить что-то этим несчастным людям:
- Социалистический реализм не родился из воздуха, товарищи. Он вышел из критического реализма конца XIX столетия, из романов Толстого и рассказов Чехова. Хотя, действительно, перерос своего предшественника, черпая силы в совершенно новой социалистической действительности.
У патриарха едва заметно дрогнули руки: где сам-то он научился говорить такую безнадежно публицистическую ерунду?
«Но так надо, так надо,- тщетно убеждает себя писатель,- иначе их перепеленатые газетной бумагой мозги просто не поймут.»
Шесть пар глаз смотрят на него с тем же самым выражением, с которым они еще несколько лет назад слушали призывы вождя к «ликвидации кулачества, как класса».
- Мы не должны опускаться до квасного патриотизма с самоварно-сарафанным пафосом,- продолжает патриарх.- Наша цель – показать, что русский человек из народа хорош не потому, что он русский, и даже не потому, что из народа, а потому, что он – Человек!
Гости дослушали оратора с пониманием и убийственным спокойствием очень глупых людей. Потом откуда ни возьмись, появился фотограф, запечатлел за столом всю группу и отправился вместе с остальными гостями в неведомую редакцию.
В доме опять стало пусто и болезненно тихо. Старик снова попросился к сыну. Коричневый секретарь великодушно согласился его отпустить, а потом добавил:
- Но, ради всего святого, сегодня пришло три довольно важных письма, разберитесь, пожалуйста, Алексей Максимович.
Уже совсем отчаявшийся попасть сегодня в больницу патриарх устало принял у секретаря конверты. Письма от нефтяников Баку, каких-то московских школьников и из наркомата культуры. Но неужели все это настолько неотложно? А впрочем, уже все, решительно все равно.
Патриарх сел читать: нефтяники, проявляя чудеса наивности, вполне серьезно спрашивали, какое месторождение лучше начать разрабатывать в новой пятилетке. Фонтанное, с низкими октановыми числами, или насосное, но с высоким октановым показателем продукта.
Алексей Максимович решительно ничего в этом не понимал. Но он разберется, обязательно разберется, даже переговорит об этом с товарищем Орджоникидзе, если будет необходимо. А потом напишет и посоветует добрым нефтяникам в солнечный Баку…
Из наркомата писали, что в Киеве вышел-таки сборник его избранных рассказов. Алексей Максимович быстро пробегает глазами список: ранние романтические, хрестоматийные, вот это хороший, зрелый и… «Девушка и смерть».
Писателя передернуло. Какая недоброжелательная муза водила его рукой в тот день, когда он писал эту несчастную горе-поэму? Ведь он же не поэт! И все более явственно встает перед его глазами совсем другой день. Дача. Летний вечер. В зарослях малины русский сверчок тщетно пытается подражать итальянским цикадам. На веранде только он, вождь и какой-то смутный НКВДэшник. Маленький диктатор затягивается и, выпустив струйку довольно вонючего сизого дыма, говорит:
- Но больше всего мене нравится ваша «Дэвушка и смерть». Да-а, эта вещь посильнее «Фауста» Гете!
Где, в какой тюрьме, в какой по счету ссылке попал под руку этому человеку старинный готический «Фауст»? И зачем прочитал его будущий великий вождь? Разве только для того, чтобы показать всем свой незаурядный вкус, чтобы позорить старика его запредельной поэмой, где верным режиму критикам даже зацепиться не за что?
О, как неумолимо сегодня весь день тикали часы…
В кабинете секретаря зазвонил равнодушный глупый телефон, прикидываясь, что не знает заключенной в нем страшной силы. Петр Петрович произносит свое нейтрально-обывательское «алло».
Неуверенные, невнятные слова вываливаются в ответ из трубки, неадекватно меняя прозаическое лицо секретаря.
- Да, конечно, я все понял,- и коричневый гражданин нарочито прижимает трубку к телу аппарата.
Затем снова отрывает ее и спорыми движениями набирает привычный номер.
- Да! Здравствуйте! Это я. Срочно гоните сюда машину и доложите наркому… Нет, лучше я сам, передайте трубку товарищу Ягоде.
Томительная пауза заполняется инстинктивной боязливостью. Торопливое хрюканье на том конце провода.
- Добрый день! Мне только что звонили оттуда. Товарищ Пешков скончался несколько минут назад. Да… Да… Конечно от болезни легких. Нет, Алексей Максимович еще не знает. Да, все нормально. До свидания!
И тут чинный особняк на Малой Никитской как будто взорвало. Это будничное «все нормально» в доме человека, у которого только что умер сын, вырвалось из-под неуклюжей власти Петра Петровича. Мелким бесом пробежало оно по серым параллелепипедам канцелярских бумаг, скользнуло по книжной полке и, прыгнув в пыльное окно, обрушилось вновь неведомым, невероятным импульсом на безвинного секретаря. Петр Петрович вскочил так неловко, что стул опрокинулся на пол с неправдоподобным грохотом. Он поспешил поднять казенную мебель.
- У вас что-то случились?- в дверях стоял Алексей Максимович, пока все еще предупредительный интеллигентный старичок.
Секретарь уставился на него тем взглядом, которым смотрят только в дуло автомата. Ах, зачем, зачем спешит сюда доживающий последние секунды своего счастливого неведения патриарх? Какая-то стеклянная стена, невидимая и неумолимая, преследовавшая его весь день и все последние дни, придвинулась теперь к нему вплотную. Сейчас уже от нее не увернуться, не убежать.
- Алексей Максимович, только что звонили из больницы,- сказал секретарь нарочито загробным голосом,- Максим Алексеевич четверть часа назад скончался.
Патриарх до конца, до последнего слова ждал, надеялся, что «он потерял сознание» или «он в коме». Но только не «скончался», только не эта необратимая пустота.
Писатель шатнулся, как будто его ударили по лицу. Затем он медленно, втянув голову в плечи, повернулся спиной к секретарю и, неловко выставив перед собой правую руку, ткнулся в дверь, вывалился в прихожую.
- Я уже вызвал машину. Вы сейчас же сможете поехать в больницу.
- Да что вы говорите, Петр Петрович?!- завизжал не своим голосом патриарх,- а зачем, зачем теперь? Давайте, давайте, я встречусь с еще какими-нибудь крестьянскими, рабочими, солдатскими!..
Писатель не договорил. Страшный, огромный ком, похожий на булыжник, подкатил к его горлу, распарывая ткани, превращая голос в нелепый хрип.
Старик в бессмысленном отчаянии, закрывшись дрожащей дряхлой рукой от секретаря, бросился вверх по красивой, каменной, изогнутой в стиле модерн лестнице. Не добежав до второго этажа четырех ступеней, писатель досадно споткнулся, глупо и больно ударился коленом. Вцепившись рукой в витиеватые перила, он встал на ноги и, бессильно хромая одолел последние ступени.
- Поверьте, я не могу выразить, какое это для меня…тоже… большое горе.
- А мне наплевать. Наплевать, какое это для вас горе, если глаза моего сына (господи, невозможно поверить, максимкины глаза!) в последний раз закрывал чужой человек. Ведь это ради вас, ради ваших зачумленных душ я прожил этот день, я прожил все эти шесть лет. А он умер, слышите, умер! Может быть, из-за вас, во всяком случае, вместо вас… или вместо ваших детей. Сыночка! Сына! Ведь ты так звал меня, а я не пришел, не пришел, и ты умер, умер, как тот галелианин, в которого я не верю.
Сверху на секретаря смотрел уже не Алексей Максимович, а какой-то неведомый багровый урод с вздувшимися на шее венами.
С крыльца послышалось быстрое решительное цоканье женских шагов.
Писатель захлопнул усатое лицо большими рабочими ладонями и, два раза вздрогнув по-стариковски остренькими плечами, упал на колени. Негромкий, но пронзительный вой пополз по комнате. Так плакал патриарх.
Входная дверь отворилась, и в прихожей возникла жена Максима. Маленькая женщина в строгом пальто с красными глазами на пугающе-деловитом лице. Она замерла на мгновение посреди прихожей, бросив по-родственному широкий открытый взгляд на скрюченную отчаянием фигуру существа, еще так недавно бывшего ее свекром.
Почти не обращая внимания на растерянного, онемевшего секретаря, женщина двинулась вверх по лестнице. Петр Петрович помялся и последовал за ней. Из дому писателя выносили почти на руках. Алексей Максимович, свесив голову, как очень пьяный или сильно избитый человек, едва передвигал ногами и лепетал просительно и бессмысленно:
- Я знаю, я не должен был так говорить, не должен. Я больше не буду. О, мой мальчик, мой мальчик!..
Невестка быстрым мелочным жестом, какой бывает только после родов или перед похоронами, набросила поверх псевдорусской косоворотки писателя демисезонное пальто.
Перед домом неуместной банальностью замер черный воронок. Молодой водитель поспешно сунул под сиденье фуражку с синим ободом и выпрыгнул открывать дверцу. Старика усадили на заднее сиденье.
«Но ведь больше я им ничего не должен!»- кто-то чужой подумал внутри Алексея Максимовича.
А автомобиль уже резво вез патриархово тело по улицам столь щедрой к нему столицы.
  • нет
  • avatar Vovlinzij
  • +2
  • 564

2 комментария

avatar
твою мать! +100
avatar
Достойно +++

Оставить комментарий